Владимир ЛЕМЕШОНОК: «На вопрос: «Как спектакль?» я обычно отвечаю: «Ужасно!»
Кроме официального звания – заслуженный артист России – у краснофакельца Владимира Лемешонка в кругу театралов целый ряд негласных титулов: интеллектуал, книгочей, элитарный актер и так далее. Чуть издали – он производит впечатление некоторой отстраненности, как человек из мира, который принято считать горним. Но если приблизиться, то вдруг узнаешь, что именно к нему относится такое личностное свойство как непрекращающееся (в буквальном смысле ни на минуту) недовольство собой. Можно предположить, что это и есть невероятно заточенный и, можно сказать, смертельно опасный для его обладателя инструмент, который позволяет артисту создавать на сцене глубокие и незабываемые для зрителей образы.
– Владимир Евгеньевич, мы встретились после юбилейного вечера и торжеств, посвященных вашему 60-летию. Как вы относитесь к таким событиям – слава богу, что прошли или все-таки – хорошо, что были?
– Слава богу, что прошли. Прежде всего, потому, что, на самом деле, это очень обременительно.
– Неловко выслушивать похвалы?
– По чувству какой-то дополнительной ответственности – по самым разным поводам. К примеру, что прожил уже так долго и должен что-то предъявлять, а предъявлять особенно нечего… И эта вот дополнительная ответственность, она угнетает. Просто реально я плохо спал эти дни. Думал все время, чтобы спектакль этот уже скорее прошел, потому что боялся его плохо сыграть, боялся забыть текст, все, что угодно.
– По-моему, ваш аристократ Кирсанов в бенефисных «Отцах и сыновьях» по Тургеневу, как всегда, был камертоном чего-то очень важного во взаимоотношениях героев…
– Возможно, со стороны это не было сильно заметно – там были недостатки очень серьезные. В середине спектакля у меня было очень плохое настроение, потом как-то уже махнул рукой. Какие-то сцены не пошли. Но катастрофы не случилось, и то хорошо.
– А, вообще, роль эта – одна из любимых, вам по душе?
– Просто этот спектакль мне не стыдно предъявлять людям. У меня такой период сейчас в жизни – ролей много, но выдающихся, которые когда-то все-таки у меня бывали, нет совсем. Вот это самая крупная роль. Но все равно, это не Ричард III, не Сальери.
– Актер – единственно возможная профессия для вас или когда-нибудь, просто в праздную минуту вы думали: вот бы доктором Астровым стать или, допустим, филологом, профессором университета?
– Очень часто думал о том, что мне по складу моей натуры, складу очень для меня не выигрышному, тяжелому, если и заниматься творчеством, было бы правильнее стать писателем или живописцем. Своя мастерская, свой кабинет, ты один: пишется – пишу, не пишется – не пишу. И я, так или иначе, к этому прикасался, пробовал, но понимал в результате, что все-таки мне придется быть актером, все-таки это – единственное.
– Это в середине пути или в начале решили?
– Решал не раз: думал – крутился-крутился, и все равно попадал в ту же самую дверь – выходил опять на сцену…
Естественно, актерская профессия держит меня в определенной степени на каком-то поводке, даже жестком, с колючками множества обязанностей. И я стараюсь их выполнять, хотя далеко не все выполняю, конечно. Я, к сожалению, человек ленивый, неаккуратный и немного не собранный, грешный чрезвычайно. Если же представить себе, какие жертвы я должен был бы принести, чтобы быть артистом в абсолюте, то это, по моему представлению, настоящие галеры… Меня единственное успокаивает, что Пушкин говорил, мол, «все мы ленивы и не любопытны». Если Пушкин так говорил, тогда – ладно... Потому что Пушкин для меня – какая-то фантастическая глыба, он меня не только восхищает, он меня просто подавляет непредсказуемостью, разнообразием и объемом своей личности. Мне просто страшно жить, когда человек может быть вот таким (показывает жестом нечто необъятное – Авт.), а приходится быть вот таким, маленьким. Это очень тяжело.
– Почему подавляет, а не радует?
– Отчасти радует, но подавляет недостижимостью, невероятным сочетанием каких-то совершенно феноменальных качеств, даже минуя дар. Просто как личность он совершенно невероятный. Такими качествами обладал, которые мне даже во сне не снились. Я очень много о нем читал. А поскольку у меня есть пушкинская программа, там – «Медный всадник», «Граф Нулин», я постоянно с Пушкиным соприкасаюсь, поэтому часто думаю о нем. Порой ловлю себя на мысли, что могу сказать, как Фаина Раневская, о своих взаимоотношениях с ним: «Ты, старая дура, мне надоела со своей любовью».
— Владимир Евгеньевич, вы – представитель театральной династии: папа Евгений Семенович, тоже был краснофакельцем, народным артистом России, мама – известным театральным критиком, ваш сын, Евгений, уже заявил себя как талантливый театральный художник. Это благо, когда все в семье занимаются театром – какая-то аккумуляция опыта, особая атмосфера, которые всегда с тобой, или все равно – каждый свои шишки набивает в одиночку?
– Всего помаленьку. Ну и еще: людям, у которых родители не связаны с театром, постоянно кажется, что это большие для меня преференции, мол, повезло, ему и делать-то ничего особо не надо… Словом, есть огромные проблемы, с этим связанные – надо полжизни доказывать, что ты вообще не бездарь, что ты вообще не пустое место. Поскольку автоматически тебя воспринимают так: «А – это сынок, это из сынков, они потому и поступают, что они сынки, они потому и работают, что они сынки».
– Звания получают…
– Тем более… И тебе надо как-то доказывать, что ты сам по себе. Это дополнительные большие трудности. Я думаю, ярчайший пример – это Константин Аркадьевич. С каким неистовством он доказывал, что он не сын Аркадия Райкина только, а что он – Константин Райкин. И он доказал, но по нему же видно, сколько сил он этому отдал, какая энергия потребовалась, чтобы доказать. Это дело такое... Что касается меня, то теперь у меня эта тема закончилась –теперь я сменил статус. Я теперь уже не актер, а отец художника. Прежде всего.
– И все-таки: были живы Марина Ильинична, отец – шла от них какая-то творческая и моральная подпитка, или только приходилось хотя бы не огорчать их?
– Ну да, не огорчать хотелось, хотя огорчал очень много. С мамой мы были более близки, конечно, чем с папой. Он был человек несколько другого типа. Мы очень часто с ним просто категорически не понимали друг друга. Так что, больше, конечно, я взял от нее, и потом, кстати, она была первым человеком, которому мне, прежде всего, приходилось мучительно доказывать, что я не бездарь.
– Неужели она не принимала ваше творчество априори – по-матерински?
– Она очень критически относилась ко мне, как к молодому артисту, очень критически. Она и к Евгению Семеновичу всю жизнь критически относилась как к артисту.
– Это для меня открытие!
— Всю жизнь он знал это, и в их взаимоотношениях это безусловно сказывалось. Он знал, что она невысоко ставит его как актера, что вот, к примеру, Игорь Поляков – это актер… И если мне, насколько я рискую утверждать, на каком то этапе удалось ей доказать, что я все-таки что-то из себя представляю, то Евгению Семеновичу, по-моему, так и не удалось… Вот такой она была критик, не дай бог. Хотя, разумеется, было несколько работ у него, которые она ценила высоко. Хорошо, что из этических соображений мама об отце никогда не писала. Потому что если бы она о нем еще и писала…
– Неизвестно что бы получилось из этого?
– Он бы, я думаю, рвал и швырял эти газеты (смеется).
– Для меня Марина Ильинична всегда была добрым и одновременно строгим советчиком, профессиональным и этическим эталоном. У вас в профессии есть такие фигуры?
— Понимаете, я же никогда в одном театре со Смоктуновским, Олегом Борисовым или Женей Мироновым не работал. А мои критерии, они вот такого уровня… Я очень люблю своих партнеров и коллег, все время думаю о том, как важно сохранять какие-то не приторные (ни в коем случае!), но очень приязненные человеческие отношения, потому что это чрезвычайно важно для работы… Не дай бог, когда некие внутренние противоречия потом вылезают на сцене. В «Красном факеле» для меня в ряду выдающихся был, кстати, тот же Игорь Поляков. Однако я не работал с ним, он уже ушел, когда я появился. Очень яркой фигурой был Владлен Бирюков. Но мы с ним очень разные люди. И очень разные актеры. Поэтому напрямую каким-то образом чему-то учиться у Бирюкова я тоже, в общем-то, не мог. Хотя, конечно, его личность, она безусловно производила впечатление – яркий был человек, яркий актер. Но вот жалко: таких глыб, рядом с которыми я бы вот так смотрел и рос, туда карабкался, рядом со мной не было. Я все-таки в этом смысле как-то, наверное, обделен. Поэтому я учился и учусь до сих пор у Смоктуновского, у Джека Николсона, у Аль Пачино, у Траволты, у Депардье, у Жени Миронова и так далее. Их роли производят во мне какую-то серьезную работу. Может быть, она не видна, и, знаю, мне бесконечно далеко до высших их достижений, но, по крайней мере, я туда устремлен. Если бы их не было, было бы как-то совсем беспросветно.
– Из ваших ролей, какие, скажем так, более всего рифмуются с вами и вашим представлением о ролях, хорошо сыгранных?
– Не умею себя хвалить и не бываю собой доволен, потому что слишком хорошо знаю, как надо бы, и вижу большую разницу между тем, как есть. Но, наверное, самая гармоничная моя работа – это Астров. Мне так кажется. Больше десяти лет я играл эту роль, и спектакль Сережи Афанасьева был мне очень близок, и роль мне была близка, и я любил этого человека. Он во многом сильнее, ярче и лучше меня. Это мне больше нравится, чем совпадение. Мне интереснее не быть персонажем, а быть с ним во взаимоотношениях.
– Ну и еще, если он хорош, то немножко любоваться…
– Да, и любоваться, если он хорош. Если он, скажем, Сальери, и плох, то я все равно в нем находил чрезвычайно много близкого себе и интересного. Актеру ведь не очень важно, злодея он играет или нет. Там внутри находится целый мир, и ты с ним разбираешься. Самая трудная, наверное, роль была – Брюно в «Великолепном рогоносце». Я уже в каждом интервью говорю, что это самая полезная из моих ролей, потому что в работе над ней я более всего преодолевал себя. А если преодолевал – значит, что-то приобретал. К сожалению, я очень мало в ТЮЗе играл Хлестакова. Были только прогоны и потом несколько спектаклей. Но вот сам процесс работы с гоголевским текстом это, конечно, восторг: «Ревизор» – один из самых гениальных драматургических текстов, которые вообще существуют. Просто купаться в этом тексте, что-то невероятное. Он такие предлагает повороты, такие обертоны, так тебя подбрасывает, кидает, опять поднимает. Там нечто такое чудесное есть. Как будто ты жил-жил, все время купался в какой-то речушке и вдруг попал в океан: перед тобой океанский простор и прозрачнейшая лазурная фантастическая вода, и вот ты в нее входишь… Вот такое ощущение от роли Хлестакова, просто от текста.
– У меня, как у зрителя, почти такое же, не буду преувеличивать, но очень, очень «морское», теплое и радостное чувство от многих ваших ролей, в частности, от Оргона в «Тартюфе». Я не знаю, во что вы его сами цените…
– Просто я не знал, что так. Я рад… В принципе, я номинировался там на «Золотую маску». Хотя этот спектакль очень разный был, и на «Маске» московские критики разгромили его в пух и прах. Нам так обидно было, мы его очень любили.
– А ваш Карандышев в «Бесприданнице»?! Это же зрительское счастье какое-то!
— Я благодарен Сергею, что он дал мне не Паратова сыграть, а именно Карандышева. Потому что Островский создал колоссальную роль. Там столько боли!.. Его можно играть, так сказать, заносчивым дебилом, а можно играть страдальцем. И мне казалось, что он все время бьется за это вот свое достоинство несчастное, а это достоинство все время падает куда-то в грязь. Он пытается его поднять, отмыть, а оно – опять в грязь. Это ужасно…
– Владимир Евгеньевич, помимо драматургии, которой живет театр, мне кажется, у вас какие-то особые отношения с литературой, это заметно даже со стороны. И дело не в прекрасном давнем набоковском моноспектакле, чтецких программах, по-моему, это одна из каких-то ваших опор в жизни. Что-то вы там ищете. Как в финале «Приглашения на казнь»: «Цинциннат увидел существа, подобные ему». У меня такое ощущение, что в книгах вы ищете чего-то здесь, в окружающем мире, не достающего.
– Можно сказать и так… В основном я читаю, чтобы от этой жизни сбежать. Есть люди, которые читают – и это, наверное, очень правильно и прекрасно – обогащая себя, для жизни. А я просто, как страус, в книгу ныряю, когда мне бывает очень (часто совершенно невыносимо) тяжело, одиноко и страшно – я не смелый человек в жизни. Она меня пугает и угнетает очень часто, и сам я бесконечно разочарован в себе как в личности, как в творческой личности – тоже. Очень часто мне кажется совершенно ничтожной моя жизнь и все сделанное, и все, что я делаю сейчас... Если я говорю после спектакля, что сегодня, ну, ничего, вроде, или – вроде, не так стыдно, это мои максимумы. А так, в принципе, я всегда говорю одно и то же: «Ужасно». Меня спрашивают, как спектакль, я отвечаю – ужасно. И все. Меня не надо больше даже спрашивать. Потому что хочется просто разорвать все вокруг и себя за бездарность.
– То есть «невыносимая легкость бытия» – это не ваше?
– Не мое. У меня невыносимая тяжесть бытия. Очень часто, просто совершенно невыносимая… Потому что просто быть человеком – это уже такая задача мучительная. И не надо ничего в стороне искать, пенять на человечество, которое веками погрязло в несправедливости и войнах, в себе столько всего найдешь, что достаточно будет. И не поборешь, не переломишь. Ловишь себя вечно на каких-то мыслях, на каких-то желаниях, иногда очень неприятных, мелких. А хочется быть... А на самом деле, что, разве не хочется быть великим человеком? В самом простом и прекрасном смысле этого слова. Но это абсолютно недостижимо.
– Но есть театр – лучшее, что, на мой взгляд, придумано в этом мире, настоящее чудо. Вы не согласны с этим?
– Да, чудо. Чудо. Непонятно, как оно существует. Как-то существует. Как эти немыслимые летательные аппараты в «Кин-дза-дзе» – «кх-кх-кх», и полетели. Это удивительная метафора искусства, совершенно изумительная.